Официальный сайт Александра Толстикова и Наталии Шушанян
Ахилл не догоняет… Черепаха,
отнюдь не прилагая сверхусилий,
уткнувшись носом в землю, что твой пахарь,
символизирует собой триумф рептилий.
Ахилла жаль, ведь он совсем не хил,
но он не знает флюксий по касательной.
Ещё чуть-чуть – и он порвёт себе ахилл
от перенапряженья. Показательно,
что в этом словоблуд Зенон виновен:
«Движенья нет» – вся суть его апорий.
Сегодня этот парадокс не внове,
а в Древней Греции – ну кто б его оспорил?
Ахилла жаль, он выбился из сил.
Но дело, строго говоря, не в том,
кто эту кашу с черепахой заварил,
поскольку расхлебал её Невтон.
Ахилла жаль. Хоть он и полубог,
и в Греции найти нам будет сложно
такую пару быстроходных ног
с таким рельефом мышцы икроножной, -
ахейцы обожали физкультуру,
но не додумались ещё до производных, -
и вот, со всей своей мускулатурой,
Ахилл проигрывает в гонке с земноводным.
Ахилла жаль – он не силён в пределах.
(Понятно: здесь опять Зеноном пахнет.)
Но, даже крылья за спину приделав,
Ахилл не догоняет. Черепаха
вползает в бесконечность неуклюже,
перетирая время и пространство
беззубым ртом, и брюхом их утюжа.
И через этот мо́рок не прорваться.
И я себе кажусь таким Ахиллом.
В тягучих снах, нарезанных ломтями,
на миллиметр сдвинуться не в силах,
я всё же бешено работаю локтями.
Движенья нет. И воздух на исходе.
Ахилл не догоняет черепаху.
Стрела не долетает. Путь свободен…
Ах, как некстати – растяженье паха.
Вот он, припев судьбы,
о котором можно мечтать:
стареть у Большой Воды
и потихоньку кирять
совсем молодое вино;
смотреть на мир с высоты
не положения, но
точки горной гряды.
Аптека, клуб, чайхана
(пиво – риал за кварту!)
Саид – читай: Сатана! –
партнер по игре в нарды.
Время впадает здесь
в зависимость от пейзажа
и матереет: взвесь,
некий коллоид даже.
Тихий, пустой городок,
собственность (в равных долях)
солнца и пыли. Бог
знает что в этих краях
ласкает память и взор,
чему и названия нет –
весь этот сущий вздор
на склоне горы и лет...
Время придёт и нас покроет своею славою,
во всяком случае – пеплом, вулканической лавою.
Может быть по расчёту, скорее всего – сдуру,
Время придёт и нас впишет в архитектуру
будь то: лагуна, площадь, колонна, крылатый лев, -
который небо щекочет, - архитрав, барельеф…
Или, возьмём ближе, бревенчатый пятистенок:
Время придёт и вылижет память о нас постепенно
до состояния струганной половицы в избе…
Время идёт из пункта «А» в несуществующий «Б» -
вне всякой морали, не лишено эстетики,
прирастая нулями и проставляя крестики.
Отсюда – это поветрие, если так можно сказать:
мало кто хочет бессмертия, всего лишь – не умирать.
Я-то знаю своё – не говори, что жесток! –
место, как тот сверчок, посаженный на шесток.
С точки зренья жука, мир непростительно прост:
Время придёт – на нас выльет свой купорос,
стерилизует от вездесущей органики
Пространства сквозной пролёт. Нас сделает крайними –
только набором букв, вне всякой семантики.
«Что это?» - спросит внук, но вряд ли правнучка с бантиком.
Впрочем, и это пройдёт. Вот тебе мой сказ:
Время возьмёт своё, и не пропустит нас.
Если доживу до старости,
до связанных с нею прелестей,
до маленьких её радостей
и вечных её ценностей;
если доживу до старости,
хотя б в относительной целости
(не говорю – «в сохранности»),
без пролежней и опрелостей;
если доживу до старости
на Среднерусской возвышенности,
не склонной прощать шалости
ни в мыслях, ни в зарослях жимолости;
если доживу до старости,
до полной профнепригодности;
до милых её странностей,
и странных её склонностей;
если доживу до старости
без ложного чувства скромности,
из общего чувства стадности,
случайно, по неосторожности;
если доживу до старости,
собой заполняя полости
пространства-времени в малости,
или, возможно, полностью;
если доживу до старости,
не все обломав лопасти,
ни в чьей не нуждаясь жалости,
тем более – ни в чьей почести;
если доживу до старости
благодаря настырности
врачей; патентованной гадости –
противоядие сырости;
если доживу до старости, -
не знаю по чьей милости, -
не клон, не киборг, не травести
с болезненной одержимостью:
«Лишь бы дожить до старости…».
Я – в полной на то уверенности,
что мне ещё лет до ста расти,
если, конечно, в умеренности;
если доживу до старости,
до некой остаточной стоимости…
Не долго, кстати, осталось-то,
с учётом крейсерской скорости;
если доживу до старости,
так чтоб не очень артачиться –
счёт обнулите, пожалуйста:
выбыл, в списках не значится.
...и монотонность скучных книг
занозой пьет пустыню глаза.
Предпаутинкою отказа –
хитросплетение ресниц.
Спиралью в сон сочится разум,
вдыхая желтизну страниц.
Предохранитель для нейронов
обманут. За окном неровно,
как будто сыпью на губах,
дождя простуда пролегла.
И психология, по Фрейду,
внушает, что живым быть вредно:
патологично иметь тело,
которому до нас нет дела;
с которым нам все время – врозь...
Патологичный симбиоз!
Но кончится сейчас всё – сразу,
все эти язвы, псориазы...
В клубок свернулась протоплазма
и нет ей дела: «А что, если...».
Зато, есть сон длинною в миг,
в уютно-мягком, теплом кресле,
и монотонность скучных книг...
Каждой бочке – свою затычку;
каждой клетке – свою синичку;
каждому овощу – своё время;
каждой залысине – своё темя;
группе товарищей – даёшь Моисея!
каждой шестой части света – свою Расею;
«К любому запору подберём диарею…».
Бунтовщиков и смутьянов – на рею!
Когда б мы жили в Древнем Риме
или в Элладе –
сестерции, геттеры, Плиний,
имплювий, blyady,
патриции, клепсидры, плебс,
вонь гекатомбы,
рабы, евреи, синь небес
и воздух томный –
мы б наслаждались в чистом виде
игрой гормона.
Об этом хорошо Овидий
сказал. Горгона
нас доводила бы до слёз,
вгоняла в ступор:
бедняжку грыз фурункулёз –
весь череп в струпьях…
Но мы живём не в Древнем Риме
и не в Элладе:
клепсидры где? где шелест пиний?
Империя где, ради
которой можно в Лету пасть
от рук вестгота?
И всё-таки я рад, что власть
Судьбы, ещё кого-то,
кто вместе с ней блюдёт простор,
сплели орнамент,
в котором есть и наш узор.
Однако, там нет
даже намёка на итог.
Спасибо, Клото*!
Переговоры с ней и торг
напрасны. Квоты
Судьбою выбраны давно.
Оно и легче.
Пускай, пространство ранит, но…
Но время – лечит.
Его лекарство – панацея, –
пусть привкус кислый,
мы пьём его… и цепенеем, –
меняет смыслы.
Моя эклога затянулась,
как песнь акына.
Наверное, ты улыбнулась…
Прости, Ирина,
за медь в строках, как в старом гимне,
хоть бога ради.
……………………………………..
Когда б мы жили в Древнем Риме
Или в Элладе…
* Клото – одна из трёх древнегреческих богинь
судьбы (две другие – Лахесис и Антропос).
Плетёт ткань человеческой судьбы.
Ничего не поделаешь, не
попишешь. Не скажешь даже.
Лето прошло – на мне
осталась его тяжесть.
Нынче воронье «каррр…»
в корявых ветках дрожит.
Греет одно – загар,
который пластом лежит, -
не кашемир и не креп,
не прочий лоскутный товар –
памяти бромпортрет,
солнечная киноварь, -
на шее, плечах, животе
(«торс» – если любит кто-то).
Летнее pret-a-porte,
сепия, терракота;
хотя не щит и не панцирь,
не чешуя бронтозавра,
не ситец, распятый в пяльцах,
не кожный покров кадавра
с его жутковатой грацией,
не лист бумаги «верже»…
Памяти гравитация
с близким к нулю «g».
Памяти поры заполни
пылью прошедшего времени.
Расположи в книжных полках,
в скользких слоях кремния
запахи, образы, звуки,
точки пересечения,
сны или даже – глюки,
тактильные ощущения…
Всё, что сочтёшь полезным –
мало ли, что там сгодится,
при переходе в бездну, –
запахи, звуки, лица,
фрактальный узор дрожи
(между лопаток – к темени)...
Всё обернуться может
пылью прошедшего времени.
Сломанные компьютеры
не попадают в Рай…
Их обесточенные трупики, -
пластмасса, купрум, дюраль,
процессоры, клеммы, шины;
их материнские платы, -
поскольку уже души в них,
так сказать, кот наплакал,
в очереди на Голгофу
железно хранят молчание,
не подчиняясь Кирхгофу...
Списанные, отчаянные.
Это не просто к.з., дружок…
Это, - по-русски сказать, - кирдык!
Это, как если в дверной глазок
глянул, а с той стороны впритык
к твоему зрачку – чужой зрачок,
нечто, буквально потустороннее…
И у тебя вдруг играет очко,
но это не видно никому постороннему.
Omne ignotum pro magnifico est* –
римляне ведали толк в величественном.
Однажды ты не пройдёшь этот тест
и кто-то вырубит тебе электричество.
Можешь молиться богам, волхвам,
можешь якшаться с тотемным зверьём…
Сломанные компьютеры попадают в хлам,
а оттуда, уже прямиком – в сырьё.
*«Всё неизвестное представляется величественным»
Тацит
Сыт и немного пьян,
сам себе бог (в смысле – Пан).
Выпал первый снежок,
топчет его сапожок.
Жизнь хороша и уютна,
как капитана каюта,
если не брать в расчёт,
что всё в этой жизни течёт:
время, вода из краника,
сны пассажиров «Титаника»…
«Теперь уже, похоже, навсегда, - подумал он. –
Почаще повторяя эту фразу, -
так будет укрощен тестостерон,
хоть и не полностью, и далеко не сразу.
Вот откуда эта дурацкая дрожь в коленках:
как будто ты молод и у тебя – встреча с министром…
А на самом деле – ты давно уже калека,
если не головою, то точно мениском.
И задача перед тобою одна – точечная:
несмотря ни на что постараться выжить,
не испортив при этом кору надпочечников.
А потом – исчезнуть. Навострить лыжи
туда, где скифы делают такое пойло,
что валит с ног кентавров и циклопов.
Как в тогу завернувшись в белый войлок,
я стал бы наблюдать закат Европы,
штрих-коды волн в морях Гипербореи,
Сансары колесо и горизонта линию.
Собравшись с духом и слегка робея,
я слал бы письма старшему из Плиниев.
Короче, вел бы жизнь легионера,
дожившего до пенсии. Для виду
коз разводил или еще, к примеру,
с оказией махнул бы в Атлантиду -
погреть бока на океанских пляжах,
послушать трёп о скорой катастрофе,
и, улыбаясь про себя, – «Какая лажа!» –
прихлебывать вкуснейший крепкий кофе.
А то – придумал что-нибудь повеселее,
чем роль гиперборейского скитальца.
Подался бы в наемники. И в Пиренеях
в грудь получил копье неандертальца.
Однако выжил бы благодаря Хирону,
его примочкам, мазям, эликсирам,
настоянным на травах, пусть и хреновым,
но все еще достаточным витальным силам.
“Твой пульс, кардиограмма - хороши.
Но дело, все равно, идет к полтиннику.
Хочешь прожить еще полстолька? – Не греши,
и на учет встань в местной поликлинике.
Глядишь, десяток лет таким Макаром
сумеешь скоротать в гиперборейских фьордах.
А там – и Мраморное море превратится в мрамор,
то есть, изменит фазу: с жидкого на твердое”, -
так молвил мне изобретатель лиры. -
Жизнь – это способ с помощью эстетики
забыть о геологии…». Прав сын Филиры:
что от нас остается в итоге? – Точка эвтектики.
Кстати, это оно и есть – Второе начало
термодинамики. Энтропия тут – главный рефери.
И, встречая тихую старость в кресле-качалке,
ожидал бы всего лишь старшего козыря – трефы. И
остается только одно воспоминание напоследок:
«Лето, жара, движение пыльной когорты
к месту сражения с туземцами, чей общий предок –
то ли бог, то ли мутант, то ли сапиенс; и кого ты
самую малость побаиваешься, - ты даже,
на всякий случай, подкидываешь монетку:
пусть случай решает, как она ляжет…
В этот момент замечаешь рабыню-брюнетку
и мозг начинает вибрировать в ритме рэпа,
услышанного намедни от пленного афроамериканца.
И ты понимаешь, что мир проще, чем та репа…».
Но на большее уже не хватает ни времени, ни
пространства.
И только губы пытаются еще раз вылепить,
из последней доставшейся им порции воздуха,
имя этой рабыни. Но воздух проходит навылет и
в итоге рождается только подобие вздоха…».
P.S.
Так, или почти так, могли бы
обстоятельства места и времени стать мемуарами:
Гиперборея, Скифия, страны Магриба –
траектория жизни в дымке муаровой.
Я строю дом, ну, в смысле, дачу.
К чему бы это? Не иначе –
судьба ко мне благоволит,
ведь я пока не инвалид
на полном соцобеспеченье.
Я утром кофе пью, печенье
съедаю или круассан.
Всё это делаю я сам.
Я чищу зубы или бреюсь,
сажусь в метро, и к бабам клеюсь –
во мне поёт ещё фермент.
Порою, добрый дядя-мент
мне отдаёт – не долг, но честь:
«Вы, гражданин, в таком, бог весть,
каком идёте пьяном виде…».
Он прав: я пьян. И не в обиде
на заявление мента,
поскольку это – тра-та-та.
И он, и я – мы пыль под Солнцем:
мы распадаемся, как стронций
(из второй группы элемент).
О чём не знает дядя-мент:
далёк от философских истин,
естествознанья ненавистник.
А, впрочем, хватит о ментах,
от них лишь голова в бинтах…
Цепочка ж этого распада
зовётся жизнью. Клоунада
отрезков времени летит.
Что наша жизнь?! Увы, петит.
И, может, даже нонпарель.
Художник пишет акварель,
писатель делает заметки,
курильщик дым пускает едкий,
собака лает, ветер носит,
хотя меня никто не просит –
я всё чирикаю стишки;
микроб внедряется в кишки…
Что моя жизнь ему – малина
с добавкой крови славянина!
Я толку всё ту же воду в ступе…
Другим надоел, самому – тошно.
Поминаю по матушке всех святых вкупе;
Ну, конечно, не всех: одного-двух точно.
Я толку всё ту же воду в ступе,
переливаю из пустого в порожнее.
Занятие это вгоняет в ступор,
но в итоге не получается масса творожная.
Я толку всё ту же воду в ступе,
толкую, по сути, о банальных вещах:
об отсутствии денег, о присутствии лука в супе,
о вреде курения, особенно – натощак.
Я толку всё ту же воду в ступе
в нарушение законов формальной логики:
мол, в одну и ту же реку два раза не вступишь,
не протащишь верблюда сквозь ушко иголки.
Я толку всё ту же воду в ступе,
руку свело, и глаз стал слезлив.
Но пока не покрыли еще кожу струпья,
как у того бедолаги по кличке «Сизиф».
Я толку всё ту же воду в ступе,
подвывая протяжную песню акына.
А когда-то жизнь казалась книгою в супер-
обложке. Прочитал половину: местами – противно.
Я толку всё ту же воду в ступе.
Кто-то другой читает умные книжки,
смысл которых мне почти недоступен.
Кто из нас занят трудом мартышки?
Я толку всё ту же воду в ступе,
бьюсь, как рыба об лёд, говоря философски.
Но мои позывные не примут в ЦУПе
и в НИИ Скорой помощи им. Склифосовского.
Я толку всё ту же воду в ступе
и никак не могу поставить жирную точку.
От перемены мест слагаемых – в сумме
ничего не меняется.
(Далее см. первую строчку.)
Типичный житель срединных областей материка,
(испытывающих часто взгляд на дальность
и редко – точность, производимого на них броска),
стремясь, хоть как-то к данной местности модальность
определить свою, что называется – даётся диву.
Пристроив козырьком ладонь, он ограничивает глаз
в его общении с обратной перспективой,
используя линейку горизонта как компас.
Всей суммы знаний известных об этой стране
ему хватает – и то не всегда – ровно наполовину:
на то, чтоб сдвинуться с мертвой точки. И не
хватает, на то, чтоб до конца просчитать картину
своего пребывания в этом пространстве. Примат
полуплоскости от горизонта над полусферой,
холода над теплом, лимонно-серого цвета над
оранжево-голубым. Пространство, как сперму,
выталкивает из себя гомо сапиенс. Такая,
в виду бескрайнего поля пологого рельефа,
гипертрофия функции зрения заведомо потакает
обращению к вере. Не отрицая, впрочем, элемент блефа.
Сам факт твоего пребывания здесь – уникален:
пространство делает все, чтобы твой след в нём простыл;
чему, несомненно, способствует резко континентальный
климат. Но ты их обоих, пространство и климат, простил.
Эллины не различали понятий "видеть" и "знать".
Отсюда – лабораторная чистота их стиля
жизни, о котором тебе можно только мечтать,
спасаясь от сквозняков в пыльных складках текстиля.
Протоплазма здесь приобретает свойства предмета
из камня или тяжёлого металла, например, латуни.
Плюнув три раза через левое плечо, - местная примета, -
начинаешь движенье, вне подозрений, что в чем-то схалтурил.
Тихо жил,
тихо пил,
тихо сдох.
Но старался не брать в долг.
Не глупил,
не стонал,
не мычал,
задыхаясь тоской по ночам...
Влез, зимою однажды,
в кирзу черных сапог.
Замусоленный галстук,
липкий воротничок.
И вспотевшей ладонью,
нежно скомкав десятку,
за поллитрой свободы
он ушел без оглядки.
О, предчувствье свободы! -
аж испариной лоб...
Вот и все. И поземка
тихо
лижет
сугроб.
Так много рифм приходится на «Зине»,
что можно заподозрить тайный смысл. Как то,
почти народное: «Мы вымоем в бензине…».
(См. подробнее у Агнии Барто.)
Я знал одну, тебя, не рифму, - Зину.
Как сообщает дамский magazine:
по данным городского ЗАГСа, в эту зиму,
и двадцать предыдущих зим,
новорожденных девочек не называли «Зина».
В ходу библейское – Мария; Юли, Анны
и проч. античность прёт, без вазелина!
Зин – ни одной. Что странно.
Мне повезло, я знал одну из Зин –
тебя. Теперь тебя не стало.
Ты умерла. И ноет муэдзин,
и поп бубнит молитву. Так совпало,
я знал тебя, последнюю из Зин,
по крайней мере, в моей частной жизни.
Теперь всё ясно: это мне звоночек - «Дзинь!»
И не поможет – «солнце, ярче брызни!»
В хитоне, а, по-нашему, в халате,
Кронид Зевес, - положим, кто не помнит, -
всех олимпийских девок обрюхатил,
и многих – в извращённой форме.
Дочь Зевса – Зене Ида, Зинаида,
прости за фамильярность: Зин, да Зин…
Теперь ты к дядьке своему, к Аиду,
уходишь. Ушла уже. Как из бутылки Джин
ты ускользнула; вряд ли на свободу.
Свобода – это то, что мы зевнули.
Ну, в общем, ты ушла. И эту оду
теперь вдогонку шлю тебе, Зинуля.
Обиды мёртвых мучают живых –
так память поставляет в мозг токсины,
чтоб он от некоторых звуков не отвык
пока хватает сил у Мнемозины.
Пока в запасе время и пространство, -
союз, помешанный на казеине! -
мозг постоянно повторяет эти стансы,
шлифуя рифмы к «Зина», «Зину», «Зине».
Ты умерла. И меньше стало Зиной.
Но этот мир пыхтит, как заводной,
производя жиры, белки, энзимы
на душу населенья… Зин – ни одной.
Такие цыпочки скользят на цыпочках
вокруг меня, как золотые рыбки!
Пупочки, маечки, под ними – пипочки…
Мороз по коже (или цыпки?)…
Понятно, что всё это – глюки,
игра гормонов, биохимия;
что многие из цыпок – суки.
(И это – видовое имя им.)
Понятно, что я сам, как особь
мужского пола, сволочь та ещё,
что мне не избежать вопросов
Вышестоящего Товарища.
Однажды он возьмет за лацканы
меня, одетого с иголочки:
«Ну, - скажет, - что молчишь, заласканный
сын Божий, пиджачишко в ёлочку?»
Надеюсь, что к тому моменту
все скажет за меня видуха:
я стану просто экскрементом
Отца и Сына и Святаго Духа.
И ангелы вокруг. И цыпочки…
Вот он, кошмар позитивиста:
Эйнштейн, лабающий на скрипочке
какие-то ошмётки твиста.
Памяти пыль клубясь,
свойство имеет: впредь,
драпировать в бязь
(сама – отливая в медь)
то, что имеет срок,
не говоря уже – плоть.
Тайнопись между строк,
слов между. Даже, вплоть,
между звуками гаммы,
спрятанный ком воя.
Симметрия амальгамы
рождает канву конвоя,
запах нетления, взвесь
квантов других времен.
Все, что случилось здесь,
«жизнью» мы назовем.
Все, что случается там,
в будущем, - только смерть.
(Дневного накала ламп –
всего лишь, чего там нет.)
Плотные пятна патины –
способ лет исчисления.
Зеленоватый – цвет впадины
памяти, результат ее окисления.
Легкая дымка, флёр,
аура, зыбь, вязь
памяти, чей color
пред-полагает связь
с тем, что когда-то в медь,
якобы – на века
силясь запечатлеть,
сапиенса рука,
раскочегарив горн,
первый раз отлила.
Памяти пыль,
попкорн памяти,
как чучела́,
заполнит каждую вещь –
таксидермист! - впрок,
с тем, чтобы в них лечь
и отмотать свой срок.
Александру Толстикову
Ритм - как нитка в лабиринте блюза.
Нервы Севера в горячей плоти - юзом!
Страсти дрожь и холод отчужденья:
ты - мутант по сути. По рожденью -
темной масти трепетный кентавр.
Головная боль бобби и ментам!
В ритм-н-блюзе скрючилась Америка,
в морской узел скручена с Европой.
Мы-то знаем - это больше, чем истерика
с лихорадкой в 45 оборотов.
Парикмахеры, шоферы, адвентисты - вы,
сжатые в пружину маргиналы,
сердце в ритм и душу в блюз вложившие
без претензий на оригинальность,
блюз вплели в ритм буги на пиано.
И басовый, в каплях пота, рифф
сипло подвывает полупьяным
строчкам кисло-сладких рифм...