Официальный сайт Александра Толстикова и Наталии Шушанян
Как хочется прикоснуться к полночи,
к чепухе за окном, проезжающим душам
отсюда — туда и сюда — оттуда,
когда не выходит пройти по солнечным,
ходят по лунным бессонным слухом
черточкам нотным прощального чуда.
Легче всего позабыть геометрию:
стерты углы и круги в чуланах,
в мертвых подъездах храпят угланы,
если подкрасться к ним с подветренной
стороны, тайное станет явным,
они безвредней, чем тараканы.
А как же ноты, эти Эвклиду
назло перепутали все параллельные
линии и упразднили все направления,
эта дорога ведет к Аиду,
ниже быть может только котельная,
выше — лампа ночного накаливания.
Всё оттого, что на все измерения
ночь оставляет одно осязание,
всё начинается заново, заново,
за исключеньем пространства и времени,
принципиально недосягаемых
до наступленья рассветного зарева.
Так и мелькают души в пределах
чащи ночного густого воздуха,
где, создавая видимость выси,
звезды мерцают, стремясь из целых
в дробные, чтобы в конце использовать
всю широту отрицательных чисел.
И не становится жизнь короче,
кажется только намного легче
выцепить где-то немого ангела,
чтобы услышать, что он пророчит,
чтобы поверить, что он нашепчет:
всё начинается заново, заново.
Отходят теплоходы в Каршевитое
как в шахматах ладейною защитою
винтом взрывая клетки за собой
как зрители мальки бегут гурьбой
за партией в надежде осложнений
мотор стучит как будто он Каренин
и день идет как будто он Толстой
выходит осень, у нее иной
расклад, река на побегушках,
и даже судна на любых подушках
воздушных не войдут в ее покой,
шагает день как будто он Толстой
со всей своей могилой непокрытою.
Уходят теплоходы в Коршевитое,
приснившееся где-то за рекой,
за осенью, за шахматной доской.
Все начинается с тебя
и все тобой кончается
и я с тобой как маятник
но маяться мне нравится:
туда-сюда, сюда-туда,
а смотришь, пролетят года,
луна свернется в кулачок,
и дети лягут на бочок,
и даже серенький волчок
не страшным будет,
и даже голубей тогда
запишут в люди.
Ходит облак мимо дома,
но ко мне он не заходит,
говорит: мы не знакомы.
Ходит кошка мимо дома:
у тебя живет собака,
я с тобой дружить не буду.
Ходит ящерица где-то,
обо мне совсем не знает,
да и я ее не знаю.
Ходит слух, что солнце ночью
освещает чужеземье,
будто бы заняться нечем.
Так живем мы: непонятно
кто к кому и в то же время
кто ни с кем, но ничего.
Заезжие в Голутвине,
у вас всё утро в утвари
зовет, ведет к заутрени
и к заверти, и к повести,
тут не бывают новости
от вывертов и корысти,
и радость в языке
от утрени в Голутвине
как пригород запутанной,
как удочка в Оке.
Крапинки честного слова,
царапины детства,
снова и снова
мне некуда деться
от рожистых марок,
от чистых помарок,
сбитых коленок,
звонков переменок
и прячется снег у гардин,
и тает в руке мандарин…
когда же снова
крапинки честного слова?
Зима похожа на весло:
гребешь-гребешь и хоть ты тресни,
и будь ты хоть Пиаф, хоть Пресли
по горло занесло все песни,
все песни снегом занесло.
И остается помело:
мети-мети, и будет вьюга,
и будь ты даже Фредди Крюгер,
ты на ночь не отыщешь друга,
всё белым снегом замело.
Но остается ремесло,
так, разгребая паутину,
ты вырезаешь Буратино,
а получается скотина,
наверное, тебе назло,
и наконец-то все равно,
зима как дурочка, напрасно
из снега я взбиваю масло
и все равно иду на дно.
Изнутри говори-говори:
все закрутится как новоземье,
и горят на снегу снегири
и клюют непосредственно время,
запорошит всё теплый туман,
месяц ножик запрячет в карман,
на печи повернется Емеля,
и таская ушаты ума,
поневоле, по щучьим веленьям,
как доцент ходит всюду зима,
принимая у Бога зачеты,
и бросаются улицы к черту,
и теряются где-то дома.
Изнутри говори-говори,
заклиная само заклинанье,
выбивая снега из перин,
колотя из подушек признанье,
вышибая быки из мостов,
занимая как шляхта Ростов
и озера хлебая ложкой,
и теряя заведомо край
по арене промчится в разножку
словно пони вечерний трамвай,
именитый по первой букве,
с проводами сплетая руки:
каравай, ты меня выбирай.
И здесь их нет, и там их нет,
и только ветер тебе вслед,
а обернешься, снег в лицо,
как шелковый платок в кольцо,
продет,
как шелковый платок в лицо,
бежит Садовое кольцо,
снег превращается в песок,
часы стучатся в водосток,
и повернулся на восток
весь свет,
к горе спустился Магомет,
но здесь их нет, и там их нет.
Лене
Я бы хотел тебя в ладонях
как яблоко или горстку песка,
я бы вписал тебя в сонник,
в нитку крови у виска,
я бы себя назначил
цаплей твоей или аистом,
я бы переиначил
ради тебя все акафисты,
я бы с тобой построил
все монолиты,
ты и так со мною
в моих молитвах.
С кареткой пляшущей машинки
все пишущие человечки
однажды зацепились речью
и нацарапали на спинке,
свиные человечьи ножки,
козлиные людские рожки,
зажгли им между пальцев свечки
и вздернули слегка на дыбе,
все пляшущие человечки
совсем, как ни смотри, не злые,
они царапали на спинке
кареткой пишущей машинки.
Прага как кожа змеиные помнит повадки:
листья откинет и теплый наденет салоп,
как же ей хочется выглядеть собственной бабкой
и целоваться не в губы, а так, по-покойницки, в лоб,
я провожал ее улочки из подворотни,
чтобы не видел никто мою глупую страсть,
город, в котором всегда у себя ты напротив,
город, в который нельзя, словно Влтава, не впасть,
и растекаясь в предместиях чешской певучей
речи, что как жена захватила тебя в оборот,
с Прагой, как с тайной своей, на всякий случай,
без разрешенья целуюсь нахально в рот.
Иногда Лариосики
прилетают поздней осенью,
или даже ранней зимой,
когда все другие птицы улетели домой,
и лишь из Житомира,
как с несуществующего номера
или от абонента, к которому нет доступа
никому кроме Господа…
и вдруг я подумал, что я не зря
тоже в начале декабря
жил в Праге на углу Житомирской и Мадридской
как те неизвестные науке птицы,
как те Лариосики,
что поздней осенью
или даже ранней зимой
летят на север домой.
Все меня тянет к реке-реке,
не дотянусь рукой
к Каме протяжной, к Оке-Оке
с окающей горой,
к Клязьме, лежащей наперерез,
наперекор земли,
клятвы, которой не будет без
Покровов на Нерли,
к тихим притокам пока века
тихо бегут в груди,
и убегает Ока-Ока
где-то впереди.
Грассируя на все согласные
какие мы с тобою классные,
какие мы с тобой брюссельские
как окончанья царскосельские,
какие мы с тобой фон Геккерен
и трахнуть нас с тобою некому,
мартыновы какие, чепмены,
и некуда деваться, некуда!
какие мы с тобою трупы.
Но только возмущаться глупо
хотя бы нехотя и вскользь,
как объявляют облачность,
ты слово мне навстречу брось
любой тоскливой полночью,
или в любое время дня
устав от одиночества,
я верю, ты найдешь меня,
когда тебе захочется,
а не захочется, так что ж,
не клеится, не лепится,
не терпится, тогда не трожь,
ну, разве вскользь и нехотя.
Помнишь, садились на нас птицы,
почти как на поле…
Я тогда был вице-
король или даже Оле-
Лукойе, мы им, наверно, снились
травой, деревянным стадом
игрушечных коров, и в углу пылились
остатки звездопада.
Меня пытались коснуться клювом,
как будто мама
опять на руках качала,
— Люди,
вот еще птица вам, —
кричала.
И никто не забрасывал невод,
и ты меня звала…
я тогда еще не был,
и ты не была.
тело тоже всего лишь поле,
гуси ли ходят там или дети,
помнишь, у Пушкина, те или эти,
и получаются те-те-те что ли,
как же смотреть на себя снаружи,
как по себе пройти небольно,
если поверить, что тело – поле,
если проверить, что это нужно,
если заметить, что ты исхожен,
взять и просто уйти из кожи,
выйти наружу
на волю.
Как в каждый миг дыханья своего
я нахожусь повсюду, расстоянье
теряет смысл, асфальт теряет форму,
а лифты, этажи, подъемы, спуски
всегда горизонтальны, так и я
бываю вечно там, откуда вышел
мгновение назад, куда войду
столетие спустя, отсчет покоя
рождается в движении, река
течет недвижно,
лежат летучие снега,
и дождь как пузыри земли
сквозь почву пробивается наружу,
кружатся фонари, парад планет
являя, и кажется, что кроме звезд,
нет ближе ничего, и я вдыхая
пространство, никуда не ухожу
и никуда не возвращаюсь.
Памяти Е.Ч.
Двор чужой, проходной, без зацепок,
ни подъездов, ни лестниц не знаю,
будто прошлое мне под проценты
отпустила старуха Тверская,
будто вытяжкой арок бездонных
всё прошло унесенное ветром,
до свидания, город бездомный,
я твои забываю приметы,
оттого что на уровне трелей
милицейских оглохшие стекла,
опустели все броды и мели
переходов и обувь промокла.
Три окошка сирени,
три лукошка луны.
Не бокалы, а что?
Фонари?
Загулявший фонарщик
спит и снятся ему комары до зари,
что по парочкам бродят
в сиреневой чаще.
Но из чашек остывших
всё так же струится дымок,
пахнет молотым маем
и августом в зернах,
загулявший фонарщик
устал и промок,
и бегут огоньки
простудившимся горлом,
это жмурится осень
и мокрые сказки сучит,
а потом их просушит
под радостный шепот поленьев,
спит фонарщик,
накрыв одеялом лучи
трех лукошек луны,
трех окошек сирени.
Туман. Сфумато? Барбизон?
А это только май и дождик,
день кончится немного позже,
пустив последний свет на розжиг
закутанных в вуаль окон,
вся улица как Млечный Путь:
звенят зонты и мокнут вязы,
и тополя как водолазы
ныряют в небо до отказа
и дна не достают чуть-чуть,
и всё как будто замерло,
смешалось и пустило корни,
дороги заболели корью,
тропинки заблудились в море
и взяли облака весло.
А это просто дождь идет,
и кажется, вот-вот обманет
весенний дождь, и всё в тумане,
а вовсе не собор в Руане
рисует баснословный Клод.
Не хочешь спать, не спи,
но лишь Петру и Павлу
не говори об этом:
из пушечки стрелять
не то, что в колыбели
дитя свое качать,
крикливая река
в гранитный подстаканник
царем заточена,
кипит, а брось ей сахар,
тотчас лимонной долькой
в ней месяц поплывет,
и петушок июнь
всю ночь рассвет горланит
со шпилей городских
Летние вещи мы достали только тридцать первого мая,
потому что весна получилась холодной и затяжной
с долгими дождями и пронзительным ветром,
я сам видел, как Господь продал зной
индусам и арабам, хотя принимая
во внимание, что с индусов нечего взять,
у них количество песка уступает количеству народонаселения,
им зной бы полагалось даром отдать,
следуя заветам великого Ленина:
земля – крестьянам, зной – индусам, а нам – жителям умеренного севера
достался комплекс неполноценности платяного шкафа:
плащи, ветровки, кардиганы и прочие излишества
переходных времен, иначе, смены общественных формаций,
то есть зимы на весну, весны на лето,
которые должны последовательно осуществляться,
у нас случаются параллельно, невостребованные вещи
как перелетные птицы кочуют из кладовок в шкафы и обратно,
минуя, собственно, время носки,
уступая давлению обстоятельств метео,
или, как вздыхал Иосиф Бродский:
«девочка-память стоит у витрин и глядит на бельё столетья».
Когда корявым почерком
гроза рисует росчерки
китайского письма,
я верю, это пишет мне
послания всевышние
ушедшая весна.
Ныряя в неба проруби,
Святого Духа голуби
над временем парят:
всё водоизмещение
земли – в один Крещения
таинственный обряд.
Ещё не осень, но беспокойно,
ещё парит как из котла,
но стынут клёнов колокольни,
и дождь во все колокола,
и смотрят отраженья в стёкла,
как там, за сумрачным окном,
старается промокший цоколь
согреть насквозь продрогший дом,
и, раскисая от прохлады,
объятья раскрывает дождь,
и мы с тобою лишь рассада –
проект несбывшегося сада,
пространства нового чертёж.
Роговица - насмешка - хваленая верность взгляда,
в окоеме слезы одной больше чем надо,
я хватаюсь за смысл посреди кухонного чада,
и касаются губы дна винограда,
только лён у колен и число на висках, и месяц
мне остался всего, чтоб висеть, чтобы петь и плакать,
чтоб смотреться в тебя и не видеть себя, и место
обживать и собачьею трогать лапой,
я совсем не ревную, ты больше теперь с грозою,
нарисуешь на стёклах холмы и уйдёшь на север,
я уже не рискую, и если завидую зною,
то затем лишь, что должен кому-то верить.
Хочешь меня растрепать, так включай червоточину,
точки добавь в моё имя и запятые,
Шолоховым я не спою, но донским кочетом
в стремя вставлю ноги свои кривые.
Прямо идут по холоду или голоду,
солнце жуют, если больше нечего,
я отдаю себя миру и городу
по незаконному праву, по-человечьему,
где ты, казачка, родившая мне
дочку и сына, заначку в ножнах,
я у тебя как в полковой казне
то ли в рубцах, то ли в рублях.
Ещё один день как чилийское вино,
красное, такое красное, что Пабло Неруда
сел на поезд и уехал в Сталинград.
Я всё пытаюсь представить, как он ехал,
показывали ему Титаник и другие умершие корабли,
или он просто смотрел в окно поезда,
за которыми плавали острова Зеленого Мыса.
Жизнь похожа на мертвого голубя
или непохожа, а какая, собственно, разница?
Неруда едет а поезде, красном как чилийское вино из винограда,
выращенного на Мамаевом кургане.
А крысам только кажется,
что ночь по крышам мажется
то сажею, то лажею,
то лыжной мордой важною,
а крысы тоже девочки
и не дают за мелочь,
а ходят умные с хвостом
как Аристотель с лавровым листом,
на их усатых лицах
ночует князь Голицын,
и командор Беринг
корабельным крысам верит.
С автобусной остановки войду в речку Иловлю,
И будут мне иволги трепаться о чем-то общечеловеческом,
То ли на древнегреческом, то ли на каком-то другом наречии,
Делать, - говорят иволги, - тебе нечего,
а мы на работе. И ивы тоже трудятся,
разве ленится улица?
Не просто лежит, а слова со льдом
учит, и речка течёт далекая,
Как же хочу я быть около
Иловли или иволги,
Или хорошей Волги,
В воду заходят ноги,
И я за ними.
Прогугли галку или щегла
Или сороку лицом с четвертушку
Глухого медвежьего угла,
где вредные мальчики кормят пушки,
а потом из них бла-бла-бла,
и почему-то метят в Зимний,
будто бы не помнят тепла
и свое позабыли имя,
щегол ничего не просит,
его зовут Осип.
ты слишком много уделяешь внимания цвету обоев,
будто, если они потемнеют, сразу с ножами в Гарлем,
пусть они играют в Ювентусе всеми 22-мя ногами
и всеми остальными головами,
я почему-то думал, что Италия - это кучер,
Аппиева дорога и головня у Джотто,
он за огнём забирался на башню, а кто-то
в бочке Амонтильядо искал работу,
если ты боишься за кожу не нашего дома,
мы её вырастим, больше нам нечего делать,
знаешь, столица Италии тоже из рома,
хоть не у моря её написали мелом.
Как картинка и картонка
я уже сошёл с поезда,
но как маленькая собачонка
всё ещё еду,
потому и похоронки
всё ещё бегут по следу,
а когда догонят,
будет полный Маршак.
Мы падаем, падаем в кроличьи норы,
стремясь хоть в полёте забыть о сложенье
бессмысленных с совестью переговоров,
в которых своё признаем пораженье.
Всё в жизни случается грустно и быстро -
постельные сцены всегда зарисовки,
и только огромные скучные числа
не требуют мелкой фокусировки.
Не судите и не будете
ни в Ростове и ни в Угличе,
ни с охотой соколиной,
ни на Пряжке, где течёт
то ли Верочка Засулич,
то ли компанейский Вулич
Лермонтова с саблей ждёт.
Я же тоже верю в обручи,
что на талии у полночи,
а зачем-то крутят мной,
этот шарик переменчивый
притворился милой женщиной,
крутится-вертится шарф голубой
Научи меня, светлоярка,
перепонкам и перемеркам,
заручусь я твоим подарком
на вечерней своей поверке,
запоют нам про чет и вычет,
бухгалтерию и досаду,
а пускай они себе кычут,
мне уже и того не надо,
мне любимые из-за речки
накукуют остаток речи,
нарисует меня человечек,
без названия человечек.
Голуби читают стихи на припудренном снегом асфальте.
Кошка крадется за очень удачной строчкой.
Воздух нехожен, и только молитвой Pater
Noster шумит из еще неоживших почек.
Голубь, ты знаешь, ты весь не умрешь, и ангел,
Тоже известен нелепой куриной походкой.
Каменный гость подступает недвижно к Анне —
Анна наседка ядвига кокотка.
Лает собака, хорей у нее или блохи?
Гоголь ее задери, пожалей ее Чехов.
Это ж по волчьей любви Луна сохнет,
В течку впадая, как в самое горное эхо.
Кровь тоже тает и тоже впадает в море, —
Голубь как девушка пела в церковном хоре.
Блок стоит на Спиридоновке
как семейный человек,
у него жена в Анталии
и одиннадцать детей.
Есть свои и есть приемные,
есть любимые и прочие,
он в таблице Менделеева
сам тяжелый элемент.
Из соседнего Гранатного
иногда приходят лисы,
что печалятся на лестнице
у Марии Петровых.
Лисы в городе живут,
лисы тенором поют:
с голого хоть шерсти клок,
здравствуй, Александр Блок.
Маленькой церковке холодно зимой,
там у врат убогие
кланяются Богу,
просятся домой,
а на небе катышки,
светлая отрада,
отпускают матушке,
что самим не надо,
а на небе зернышки,
а под небом курочки,
набивают горлышко
умненькие дурочки,
маленьким курочкам холодно зимой,
ходят переулочки,
манят переулочки
на небо с собой.
Когда Москву завалит снегом
по подбородок площадей,
возьми себе кусочек хлеба
и света темного налей,
тебе покажется он карим,
но на слово ему не верь,
он приходил к Рахили, к Саре,
к Марии он стучался в дверь.
Зачем? Не знает он ответа,
он только снег, он только свет,
он только снег, а мы за это
живем свои семнадцать лет.
Где-то очень далеко
от столицы курской
льется, вьется молоко,
и летается легко,
и живется узко.
Всегда ты один, всегда один, —
поет муэдзин, —
и вся околесица
кровь с полумесяца,
кровь и дым,
и всё многомудрие,
всё многомудрие
просто соблазн,
есть только одна голубиная курия
есть у нас,
и всё равноденствие,
всё равноденствие
ради них
терпящих бедствие
терпящих бедствие
близких и родных.
Гата, пустобрёшка,
за твоим хвостом
темное окошко,
опустевший дом,
гатчина и кимры,
гай и пустозёрск,
мир, который вымер,
как пчелиный воск,
мир, который вытек,
как ночной отлив,
не подвесив нити,
свеч не затеплив.
есть ли шанс у огня не задеть меня?
у вороны пройти стороной?
тишину храня, я живу в тенях,
как беззлобный строитель злой,
выпасая коз, надою я слез,
и на Мекку сверну висок,
где цветет слеза, там растет лоза,
обращаясь лицом на восток,
я тебе араб и себе араб,
мне почтовая марка узка,
я себе не рад, потому что раб
не у лампы, а у песка.
Каждая девушка в храме — Мария,
там, прилагая пальцы к устам,
ты произносишь знакомое Имя,
будто бы сына зовешь с креста,
там не считают морщины и годы,
там закрывают колени и грудь,
там предстоят непорочные роды
и бесконечный прощения путь,
кто ты, жена или дочь, или матерь
Божья, если вся боль у тебя впереди,
значит, и жизнь эта боли ради,
не уходи
«Бысть язык мой трость книжника»
и душа моя ижица,
и ковыль не колышется,
и досада не движется,
до скончания паперти
все мое многосложие,
я ору Божьей Матери:
умали мне безбожие,
пощади мне бескожие,
подари мне отточие,
пожалей, Матерь Божия,
Даниила Заточника.
У Углича сыграем в ножички,
у Ярославля в Никона,
а у Самары будет рожица
вождя рябого в ткани выткана,
как место запасной аварии,
как незатопленный очаг,
в котором остужают арии
проголодавшихся галчат,
у Суздаля займемся выпечкой
в глазури сладкой колдовства,
там звезды проскользнули в ситечко
как раз на купол Рождества,
и вся совсем как Поднебесная
стоит Евфимьева стена,
как будто бы слеза отвесная
нам в оправдание дана.
Голос впадает в Каспийское море,
горло впадает в античное горе,
в греков убитых и выживших персов,
голос впадает в сердце,
в то осложнение миокарда,
где наступает последняя правда,
правда о смерти и правда о свете,
голос за всё в ответе.
Я уже не боюсь тополей,
но покамест боюсь берез,
на двоих нам полно полей,
на двоих не хватает слез,
я у вяза слезу займу,
ива спросит, и я отдам,
с кем кого отчего кому
кто построил весенний храм?
У сирени я буду ждать,
что ответит мне каждый куст,
городскую живую рать
я боюсь или не боюсь.
не надо скрипке отвечать
за все последствия работы,
ей тоже нужно помолчать
без божества и без заботы,
ей тоже нравится бродить
по кабакам и по оврагам,
ей тоже хочется побыть
кассиршей из универмага,
не все вам Моцарт и Шопен,
давайте ей вина и горя,
и капельку крови из вен,
и капельку воды из моря.
Ходит важно крейсер-утка,
уважающая труд,
это, господа, не шутка —
завершать собою пруд,
рассекая грудью волны,
освещением рябя,
мироздание заполнить
ожиданием себя,
это вам не 5 копеек,
не гостинец овсяной,
у засиженных скамеек
оставаться госпожой,
мокрую отведай крошку,
пропусти в себя беду,
может быть, тогда немножко
уткой станешь на пруду,
и украсишь мирозданье
ожиданием себя,
проживая без названья,
освещением рябя.
Капелька улицы только полнит мою совесть,
что ей, дурашливой, лишняя складка тела?
Что ей, неряшливой, песня Сольвейг?
Что ей вообще до меня за дело?
Что ей, казенной, кавычки мои и плачи?
Что ей мои рассекреченные привычки?
Для воробьев я в кармане храню калачик,
да и себя берегу для какой-то птички.
Я теперь как чайка слышу
шепот Чехова в реке,
осень надо мною дышит,
бьется жилкой на виске.
С нами так, как с поплавками, —
не потонем — не спасут,
с гренадерскими усами
как сомы года плывут.
На крючок напялю память,
клюнет кто-то на тоску?
И опять мне скажут: к маме!
А послышится: в Москву!
Я не воробей, но как бы хотел я быть воробьем,
чтобы стыть под снегом, мокнуть под дождем,
скакать не скрываясь, весну торопить,
как воробей, я хочу еще жить.
Я хочу еще с крыши увидеть вас,
навесы и мыши, Темрюк, Кавказ,
гондолы трамваев, травы бугорки,
еще, я не знаю, отрывок реки.
Ах, как бы летал бы я, маленький воробей,
я видел бы Сталина, видел бы новых царей,
на лобное место еще мне насыплют зерна,
и будет невестой мне вся страна.
Я крылья расправлю, я перья взобью,
Иваном-да-марьей войду в казну,
И будет мне сниться какой-то татарский бей,
Когда бы я был воробей, я не воробей.
Неопалимой купиной
Москва пылает надо мной
и зазывает в бесконечность.
Свистит в свисток городовой,
уже отчаливает Ной,
спешит в глухонемую млечность,
туда, где строятся в каре
100000 маленьких Доре,
который год играя в улей,
и лодочник Харон хитер,
поставил подвесной мотор
и не гребет уже, а рулит,
и кажется, на первый взгляд,
что этот град совсем не ад,
совсем не страшен и не тесен,
тут стайки смелых октябрят
трамвай задавят и назад
шагают в оперенье песен,
тут клеточкой покрыт асфальт,
уже никто не виноват,
учитель маме не напишет,
и только стены смотрят вниз,
куда закончится карниз,
и ты на том карнизе лишний.
А я все смотрю, как твое лицо стекает с куска холста,
и это совсем не ты, или ты совсем не та,
или совсем не тот свет, и ты ни при чем,
и не твое лицо стекает, и я совсем ни о чем.
Весна весной, но совесть надо знать,
как заповедь седьмую знают сходни,
я девушку зову к себе в кровать,
а девушка звездой во мне восходит,
она явилась матерью ко мне,
создателем несозданного сына,
и, Боже упаси, ее я не,
не подведу, не обману, не кину.
в механическом движении зубов
первобытный чудится мне зов,
крокодилом мне снится из Нила,
я кричу, я хочу как горилла,
я сажусь на любой цветок,
против солнца иду на восток,
запах крови почуяв и дыма,
попаду или буду мимо,
но еще на один рывок
мне достанет бессонной жажды,
и однажды случится дважды.
Какими лапками ты ветер свой метешь?
Какие водомерки срок твой мерят?
Кому еще доложишь, что живешь
в провинции своей чумазой меря?
уж скоро головастикам на свет
и им бы комарих со свежей кровью,
чтоб кто-то смог со мною напослед
веселой песне на закате вторить.
Кроличьей шкуркой мне кажется время,
шаг будто шорох и так мельтешит,
что получается как в теореме
той, о трубе истеченья души,
той, о бассейне, где пьют воробьи,
где теряют ключи, и дом не помнит,
сколько ему насчитали комнат,
жду я, пока первоклассник решит
эту задачу, в его ответе,
солнце встает и играют дети,
глупые эти вопросы мои.
Кого бы расспросить о смысле четверга?
О ветрености нот на клавишах часов?
О жизни без замков и без календаря
В созвездии весов, оставшись без весов?
И мера есть - ладонь, и память есть - вода,
текущая всегда и никогда туда,
где будет новый день и новая беда,
и будет никогда, и будет навсегда.
Я за берег строки и за шорох реки
напишу эту ять на воде,
лишь бы только бежала вся жизнь вопреки
непоседливой, жадной беде,
лишь бы Вятка склонялась косой головой
на густую ночную кровать,
и болтала вода о погоде со мной,
позволяя за плечи обнять.
Да и ты не болей!
Посылаю к черту…
Ждешь вестей от друзей
Словно писем с фронта.
Ничего нет страшней
Рукопашной с жизнью,
В этом поле полей
Ни один не выжил.
Ночь - она не моя, но зачем как дурак
домогаюсь ее, словно женщину, словно
домогается берега бедный моряк
и срывается бедный строитель слова,
мы же строим слова, каждый дом, каждый сноп,
каждый сумрак, не племя, а рукопожатья,
догоняя всегда уходящий потоп,
как ковчег, на заснеженном им Арарате.
Я руки расставлю вокруг наподобье сита
прорехи открыв на пути аорты,
а вдруг просочится туда молитва
и вызволит городьбу из царства мертвых,
а вдруг все заборы мои из ситца,
и нужно упасть на них или облокотиться,
а вдруг мне поверит моя царица
и будет со мной за меня молиться,
а вдруг мы с тобой как ласточкино гнездовье
на стены прилеплены и высоты не боимся?
Споем мы однажды высокую песню вдовью
и полетим над землей как любовные письма.
упрощение крова, когда не живешь,
как по полю корова проходишь и ждешь
не знаменья, не чуда, а только ножа,
где восходит иуда, там стынет межа
укрощение жизни: потерпим вдвоем
нашу бедную Лизу, воды водоем,
те круги на закате, смущенную гладь…
так порою накатит - ни в сказке сказать.
И опять я жизнь построил не там,
Не учел розу ветров.
Желая открытым быть всем ветрам,
Угодил в окоп или ров.
Меня не встретит в пути Ниф-Ниф,
Не улыбнется Наф-Наф.
Верность их памяти не сохранив,
Я оказался не прав.
Птицы не вьют из камней гнездо.
Боль не растят в борозде.
То-то я строю совсем не то,
Да и живу нигде.
И в никоторый грядущий год,
В необязательный день,
Знаю, меня никогда не найдет
Мне ненавистная тень.
То ли с соломой, с веретеном,
С прутьями наперевес
Выстрою я свой несбыточный дом
У ненадежных небес.
И как всегда я буду не прав,
Не лев, словно ветер у ив.
И улыбнется тогда Наф-Наф,
И подмигнет Ниф-Ниф.
То-то море моё всё в пыли да в дали,
то-то горы мои все покошены,
отпусти меня, боль, отпусти, отмоли
от гостей от моих от непрошеных.
Отпусти меня, степь, — в ковылях заплутать
проще чем во лесах во Владимирских,
и ори не ори про какую-то мать,
никого не слыхать, будто вымерли.
Отпусти меня, ночь, опусти ты свой нож,
свой заточенный мрак в новолуние,
хоть направо пойдешь, хоть налево пойдешь,
всюду бред и моя с бредом уния.
Отпусти меня, князь, не сносить головы,
не носить головы, не преставился,
не выходит на «ты», так не выйдет на «вы»,
стало быть, обойдемся заставами.
Отпусти меня, боль, если хочешь, юли
ты колечко мое обручальное,
то-то море моё всё в пыли да в дали,
то-то горы мои — чужедальние.
напоследок наседок себе запаси,
петуха-топтуна и зерна,
а потом уже к Господу прямо, спаси
от бессилия, эта страна
будет первая с просьбой и первой с мольбой
ни о чём, лишь бы так у ворот
уцелевшего храма гордиться собой
и прохожим заглядывать в рот.
Быть некрасивым некрасиво,
а что красивого в гвоздях
в ладонях у тебя, Россия,
в твоих ладонях и ступнях?
Распятие — мужское дело,
а дело женщины — хранить
душою брошенное тело
и по-людски похоронить.
Когда случается поэт,
на плоскогориях Синая
простая пальма умирает
его пришествию в ответ,
когда он входит на осле
в Иерусалим, благая пашня
ему умершей ветвью машет
и семена бросает в след
его, и стонут мандрагоры,
их корни, как бичи, орут,
и, отцепляясь от минут,
восходят не кусты, а горы,
не тронув тела у куста
ни Моисея, ни Христа.
У моря всего лишь одна голова,
кто видел, тот подтвердит,
как вздыбится где-то над бездной овал,
и это не будет кит,
разгладит лицо от морщин,
и пену рукой смахнет,
и будет смотреть один,
как время вокруг идет,
и лодки пройдут, и пройдут шторма,
и ветер скосит глаза,
и будет касаться волос зима,
и застить зрачки слеза,
и женщина крикнет: верни мне детей,
верни мне отцов, мужей,
и море опять не ответит ей,
кто знает, кому больней?
И море не будет ни льстить, ни врать,
не будет кривить лица,
у моря всего лишь одна голова,
но кто сосчитал сердца?
Сложного нет ничего в островах, но волны
истины этой не могут никак понять,
им бы пространство собой до краев заполнить,
им бы на суше как на гребенке сыграть,
надо родиться каким-нибудь Кракатау,
чтобы однажды поправить порядок вещей,
плоть у земли иногда называется крайней,
то есть, обрезать найдется всегда брадобрей.
Понурое небо по мере гарема, растущего туч прибавленьем,
являло собою подобье Гомера, точнее, героя творенья
его, где девицы заспорили трое и этим разрушили Трою,
и каплями крови как пятнами кори раскрасили пастбище боя.
Понурое небо по мере заката само начинало гневиться,
на то намекали глухие раскаты и всполохи огненной спицы,
грозясь, что вот-вот всей грозою, всем весом, всей яростью божьей без меры
обрушится небо, являя Зевеса, точнее, подобье Гомера.
Здесь с однообразьем заодно,
все равно, что с мирозданьем в ссоре,
этим землям издавна дано
отличаться выраженьем моря:
линия черты береговой
только оттеняет непохожесть
вечно заходящей на прибой
каждой из любой волны прохожей;
как же ей не терпится, лучась,
прошмыгнув за дамбы и запреты,
словно на допросе, сгоряча
выболтать особые приметы,
эта непосредственность ничья,
что строкой летит с отметкой «срочно»,
отпечаток создает зрачка,
радужную глаза оболочку.
Пусть музыка всё заберет, —
и время, и вино, и память,
и имя бога назовет,
и позабыть его заставит.
Скорей бы найти кожуру, обернуться, забыться, остаться,
поплавать в беде, во вчерашнюю реку войти,
каким-нибудь именем на полустанке назваться,
и дальше по снегу, по небу, по нерву идти.
Холодная осень бывает весной, не бывает,
и совесть, должно быть, не самый гламурный портной,
когда прибывает душа — это жизнь убывает,
когда убивают, жизнь кажется очень простой.
- Галилей, ты уверен, что звезды летят, и, вращаясь,
мы за них заступаем, не морщась, не каясь?
Ты считаешь, что Солнце магнит, и, копаясь в архивах,
мы на зло попадаем противное миру?
- Отче, я не смотрю исподлобья, и ты, запрокинув
бровь, вспомянешь сначала о Сыне
и об Отце, и тогда ненароком
всякие мысли о небе выходят боком.
Ну, хорошо, там есть Сын и Отец, и Голубка,
есть облака, у учителя губка,
пятна стирая с доски, достает до почвы,
Солнце видней, если смотришь на Солнце ночью.
- Сын мой, церковь тебя усыновила,
то есть, дала взаймы и ждет возврата,
есть равновесие слабости и силы,
есть уравнение жатвы и расплаты,
ты отдаешь, что посильно, пока живой,
ангелы ходят с распиской твоей долговой,
и, наконец, ты желаешь минуты конца,
не покидая лика Отца.
- Отче, ну вот, ты опять о камне,
я оставляю не веру, а только память,
даже с наклона Пизанской башни
камень на камень падет не скорей, чем в пашню.
Ты созидаешь на камне твердыню Божью,
сам обретая как камень бессмертье тоже,
я же лечу над землей в круговой поруке,
взявшись и с жизнью и смертью за руки.
- Стой, Галилей, ты уходишь куда-то в пламя,
разве такою ценой покупают знанье?
Разве огонь твоего костра согреет
тех, кто поверит тебе, Галилею?
- Отче, и сам я себе не верю,
я не могу это небо собой измерить,
я не могу это небо в себе разрушить,
я отрекаюсь, позволь эти звезды слушать.
Пора, пора, пора вскочить
на уходящую молитву,
ножи и ножницы точить
и на ремне поправить бритву.
постой рядом со мной
как дерево ранней весной
и всё еще впереди
и всё уже позади
как дождь постой со мной
как дождь проливной —
стеной
и я прислонюсь в огне
к прохладной твоей стене
просто постой со мной
как полуночный бой
сердца
На Москву снегопады идут,
снегопады медведей ведут —
рядовых лейтенантов взводных,
ни к чему, кроме драки, негодных,
за медведями осы и шмели,
что над озером Чудским пели,
рой за роем летя в полыньи,
и, поди разбери, где свои,
где чужие, одни лишь осы,
словно стрелы, пространство косят;
на Москву снегопады идут,
знаешь, пленных они не берут,
не выносят крика «Измена!»
что для них бастион Карфагена,
что для них крепостные рвы?
Не сносить городам головы,
не укрыть ни могил, ни церквей,
но последней свободой своей
чтобы ночи длиннее стали,
снег идет на пороге спален,
где по первым следам на рассвете
незаметно приходят дети.
Наравне с равнинами,
наравне со всхолмиями,
я живу с Россией,
как с своею ровней.
Всей своей надеждой,
всей своею болью
я хочу изведать
веру семихолмий.
Зацени мой замысел прикольный:
поутру залезть на колокольню
и оттуда, с самой верхотуры
сигануть, но только так, чтоб сдуру
не упасть, не гикнуться, не сгинуть,
а, расправив простынею спину
и разгладив о пространство складки,
не лететь, а выстоять в остатке,
как в примере, то, что неделимо,
вынести за скобки, то есть, мимо
и земли, и неба, словно иней,
стать одной из перелетных линий,
не имеющих ни высоты, ни веса,
горизонтом, где сливаясь с лесом,
с полем, с облаками, с богом,
станет мироздание пологим,
а шагать по нисходящим сводам
не сложнее, чем ходить по водам.
Я знаю, в государстве языка
законы издаются неизвестно,
пока крадется пятая строка,
из тайника уже выходит песня,
тогда приходит быстроногий ямб,
хорей кружит как ветка на машине,
и старый клоун только хочет ап!
а ты уже у горла на вершине,
а дальше снег, один кошмарный снег,
и ты один, а, может быть, ты с богом,
и дольше века длится этот век,
и впереди безмолвная дорога.
как умирают мужчины — понятно:
их поглощают черные дыры,
их раздирают белые пятна,
их забирают люди в мундирах,
изредка ангелы, чаще бесы,
кто не хотел бы уйти во храме
тем же путем, что уходят мессы,
то есть строительными лесами?
как умирают женщины — может быть,
их умирание лишь наважденье?
в криках и схватках смертельных рожениц
всенощное им дается бдение?
если они воспаряют, значит,
им предстоит дождем пролиться?
вылить свои изваянья в плаче
и наяву бесконечно сниться.
Как хочется прикоснуться к полночи,
к чепухе за окном, проезжающим душам
отсюда — туда и сюда — оттуда,
когда не выходит пройти по солнечным,
ходят по лунным бессонным слухом
черточкам нотным прощального чуда.
Легче всего позабыть геометрию:
стерты углы и круги в чуланах,
в мертвых подъездах храпят угланы,
если подкрасться к ним с подветренной
стороны, тайное станет явным,
они безвредней, чем тараканы.
А как же ноты, эти Эвклиду
назло перепутали все параллельные
линии и упразднили все направления,
эта дорога ведет к Аиду,
ниже быть может только котельная,
выше — лампа ночного накаливания.
Всё оттого, что на все измерения
ночь оставляет одно осязание,
всё начинается заново, заново,
за исключеньем пространства и времени,
принципиально недосягаемых
до наступленья рассветного зарева.
Так и мелькают души в пределах
чащи ночного густого воздуха,
где, создавая видимость выси,
звезды мерцают, стремясь из целых
в дробные, чтобы в конце использовать
всю широту отрицательных чисел.
И не становится жизнь короче,
кажется только намного легче
выцепить где-то немого ангела,
чтобы услышать, что он пророчит,
чтобы поверить, что он нашепчет:
всё начинается заново, заново.
Когда еще верить в податливость ночи
и в длительность гласных в названьях минут,
пока твоей совести, порванной в клочья,
дымящейся кровью, голодные ждут?
Им утро твое оправданье навеки,
и только тебе каждый крик петуха
как плаха, куда привели человека
и вынули душу и все потроха.
И всё же, моля у часов о пощаде,
рукой заслоняя слепящий огонь,
кричу я: не надо, не надо, не надо,
не надо, я тоже не знаю Его!
Я тоже не знаю! Я тоже не знаю!
Не знал никогда, ни тогда, ни сейчас,
и темное утро шагает над нами,
идет, спотыкаясь, с крестом на плечах.
Просто дверь закрылась. Просто
Дверь закрылась. Просто дверь.
Просто корабельный остов
Ветром выброшен на мель.
Позвоночник, вросший в почву,
Словно стрелки в циферблат.
Жизнь отсчитана бессрочно
Только с точностью назад.
Мандельштам таежный улей
для орешков кузовок
залетит в тебя он пулей
если клюнешь на манок
только скажешь: шито-крыто
и расслабишься слегка,
ты уже лежишь убитым
как последняя строка -
он же так же на распятье
из-за голоса успел
батюшковское проклятье
на себя как плащ надел
и теперь как чечевица
надо мною он парит
самая большая птица
из гнездовья нереид.
давай поговорим на заячьем,
друг друга мы поймем играючи,
о сокровенном и о внутреннем
так в холода бормочут нутрии,
и те же повторит слова
настенная кабанья голова.
такая уж у нас компания:
как лисы бесимся в капкане
и выворачиваем души,
а лезут перья из подушек
и только пух, пух, пух, —
всё сказанное вслух.
Я не сплю, а дома уже спят как опята,
спят мосты-грибники,
продовольственный город во сне,
у синодов уснули как дуры сенаты
значит, свет погасили в кремлевском окне.
Бродский спит, убаюканный Джоном Донном,
спит давно «говорит Москва»,
и Есенин уснул под клёном,
не болит золотая его голова.
И совсем не болят тротуары, дожди поливальной машины,
Свет гороховой свадьбы, татарский вокзал,
Спят, несмело в поллюциях моясь, мужчины,
В снах рисуя квадрат, треугольник, овал.
И чего же нам спать, если день только выпал,
как мильон в лотерее, огарок родни,
на груди размещая достоинства старого вымпел
ходят люди как стаи как стаи одни.
Я часы рисовал у себя на запястье,
я во сне обещал себе будущий год,
спят дома, спит мое небольшое ненастье,
и вчерашняя улица снова меня позовет.
На кладбище бывает тесно
живым, а мертвые гурьбой
давно себе нарыли место,
где можно быть с самим собой,
где хочешь спать, и есть кровать,
где хочешь пить, и чай заварен,
и где тобою попрекать
тебя никто уже не вправе,
и, наконец, ты нужен всем
и никому уже не нужен,
никто тебе не строит сцен,
никто не позовет на ужин,
и только милый воробей
побудет у тебя немножко,
найдя в расщелине бровей
засохшую ржаную крошку.
крестообразные зрачки
у памяти моей,
и я сравнялся с ней почти
и породнился с ней
былой ухоженностью лет,
усталостью огня,
где был, меня давно уж нет,
где нет, там нет меня.
Гамлет из замка на берег моря сходит,
хоть этот замок и не существует в природе,
да и в стране той пугливой не пахнет морем,
да и сам Гамлет, вполне вероятно, помер.
Принц несуразностей этих не замечает,
он словно лодка стоит у морского причала,
ветер слегка шевелюру его качает,
значит, пришла пора всё начать сначала.
Яд белены наливает в мензурку Клавдий,
вспомнив о брате, глаза закрывает Авель,
водоросли из волос выплетая, навьи
чары навеет Офелия и заревет по-бабьи.
Ревом себя выдают с головой самолеты,
одолевая барьер звуковой и плотью
питаясь ушной, а выходит серой
из преисподней, но это я так, к примеру,
вся преисподняя только исподнее часа
того, что трусы надевает на голое мясо,
ибо любые штаны или, скажем, шорты
к черту совсем не нужны никакому черту.
Долгие месяцы прячась под материнским сердцем,
никто заведомо не предпочтет занятия сексом
занятию созерцанья воды
и невесомости дружественной среды,
всего лишь одна дорога ведет наружу,
к смерти тропинок тысячу обнаружив,
одним морякам неизбывно знакома страсть,
воду однажды покинув, обратно в нее же впасть.
Гамлет стоит у причала, взъерошив память,
череп погладит, подумает: бедный Гамлет…
даже период его полураспада
дольше Полония, что никому не надо.
Семь жен обещал Будда
Семь жен
Одна подобна убийце
Другая подобна воровке
Третья подобна владычице,
Четвертая — матери,
Пятая подобна сестре,
Шестая подобна другу,
Седьмая подобна служанке.
Первая, — говорил он, —
Словно Лилит. Жена это слово.
Слово вылетит как птица
И никто его не догонит.
Вторая быстрее первой.
Она тебя не забудет,
Она тебя и не вспомнит.
Она бежит пред тобою,
Она тебя обгоняет.
Третья — тобою правит,
Третья сидит наседкой
Будто бы может снести,
Но не снести не может.
Четвертая любит
Уже потому что любит
Потому что любит
Не судит и ты не судишь
И не прощаешь
Пятая не за тем ли
Ты от любви отрекся
Чтобы любить как друга
Тень свою не наступишь
Ты на нее не тронешь
Ты ее тенью дети
Только твое несчастье
Лучше любить как друга
Лучше любить как верность
Лучше любить как истину
Лучше любить бесполо
Лучше любить шестую
Если не встретишь седьмую
Свою хозяйку
Которой нужна всего лишь
Верность твоя и семя
Твое и вера твоя
Так Будда сказал
Семь женщин
Видя в миру
И ни одной не избрав.
Он в лес вошел. И лес лежал как скатерть,
И свет сиял как мед и молоко.
Ему уже явилась Божья Матерь,
И было ослепительно легко
За эту вышину простых оврагов,
За прямоту корней, изгиб реки,
За «решето хлебов гнилых посмагов»,
За непрерывность плотницкой строки,
За целый век покоя исступленья,
За схимы грубый и веселый крой,
Он пережил уже свое успенье,
И, значит, был чуть легче, чем живой.
В первый раз заглядывая в вечность,
не поверишь в этот ворох складок,
от того, что держишь сверток с кладом,
дышащий совсем по-человечьи,
от того, что на ноге лягушки
перепонок нет, но есть пятерка пальцев,
и уже включили свои пяльцы
парки, словно курицы-несушки,
что случилось? А случилась дочка
больше чем окно с морским прибоем,
на тебя похожая всем кроем
тела, крови, костяка и прочим,
что ты мог столетиям оставить
больше, чем забвение и память,
только жизнь, подаренную нами,
жизнь большущую, как знамя.
Дома зеленоглазые
с вишневою опушкой
на улицу намазаны,
как масло на горбушку.
Крестом дороги сложены,
так небосвод сужая,
что выглядят прохожие
совсем как прихожане.
За валом, словно пиками,
топорщась куполами,
стоит как рать великая
семья большая храмин.
Куда как привередливы,
но прикипели сердцем
в послушниках соседнего
собора-страстотерпца.
Он как отец посаженый
не ропщет на страданья,
что сглаживают заживо
морщин его сказанья.
Грифонов с херувимами
на волю отпуская,
живет с неопалимыми
горящими кустами.
Лишь внемлют храмы с пиками
течению реки,
и под святыми ликами
порхают мотыльки.